Я был назначен в Бресте ехать с людьми на берег.
– Сажай-ка людей на шлюпку, – сказал я боцману.
– Ну, живо на шлюпку… Вались, кто на берег! – скомандовал Никитич.
Скоро полон-полнешенек баркас отвалил от борта. Только что пристали к пристани, матросы бросились из шлюпки и пошли гулять.
Наполнились кабаки, оживились… В какой-нибудь французской бюветке русский матросик закатывает, лихо упершись рукой в бок: «Вниз по матушке по Волге», а другие подтягивают и постукивают стаканчиками. Слушают французские солдаты русскую песню, спьяна восхищаются и лезут целоваться. Матрос не прочь целоваться (он уже сам пьян) и велит подать еще водки…
И пьют и галдят матросики…
– А я не спущу, не спущу ему, – вопит Макаров, на счет Афанасия угостившийся, – потому он не смеет драться. За что ж?.. Посуди ты сам, Афанасей… И рази он смеет?..
Афанасий не понимал, в чем дело, однако отвечал:
– Шиби… и ты – чертова голова – шиби!..
– Давай, Афанасей, шибить!..
И они расшибли два стаканчика.
– Есть в тебе… што ли, совесть? – допрашивал один матрос.
Француз только моргал глазами…
– Ну и пей, французская морда! Пей, не куражься!..
И матрос сует французу целый стакан голого спирта.
Тот в испуге таращит глаза.
В небольшой кофейной сидят за столом Леонтий и Василий.
Я вошел и сел в сторонке, друзья меня не заметили.
– И полюбил я тебя, Вася… Потому видел… душа в тебе… Без души человек што!.. И знаешь, што я тебе скажу?.. Так я и Сашку-варварку полюбил… Была в ей душа!..
Леонтий остановился.
– Повадился ходить к ей… Вижу, не противен… меня слушает, – я и решил… «Пойдешь, говорю, Сашка, за меня замуж?» Удивилась… посмотрела так на меня… «Не могу, говорит, Леонтий Иваныч. Хоша, говорит, я вас почитаю, но и приверженности настоящей нет, – я к другому имею приверженность!»
– Ишь ты! – воскликнул молодой матросик.
– Кто же этот злодеи, скажи ты мне, говорю, чтобы я ему скулы своротил!.. Такая это меня злость взяла. – «Не скажу, говорит…», а сама так листом трясется, потому видит злость эту мою. – Скажи да скажи, – пристал я к ней, – ничего, мол, не сделаю!.. – «Лексеев, – отвечает, – фершал девятого экипажа! Вы, Леонтий Иваныч, бережите, говорит, слово, а то грех…» Что мне грех… коли все нутро ест! Ушел это я от нее, да в кабак… Оттель к фершалу и давай его бить… И бил я его… бил плюгавого фельдшеришку, поколь сердце не отошло. Замертво оставил… Выдрали меня и разжаловали… был я, брат, и унтером! – усмехнулся Леонтий. – И стало мне легче быдто, как я спакосничал Сашке-то… Опосля встретил этто я ее на улице… Она отвернулась и плюнула, а мне – словно бес радует какой. «Видели, говорю, вашего миленького?.. жив, что-ль, еще?..» Ничего не ответила, словно от чумы прочь пошла… Через год ушел я из Кронштадта. Опоскудела жисть-то.
Левка вдруг вытянул свою могучую руку и что есть силы хватил по столу. Зазвенели на полу стаканы… Подлетел гарсон… Леонтий достал франк и швырнул гарсону.
Скоро Рябкин был совсем пьян и ровно сноп повалился на пол…
– Вяжи меня, Вася, вяжи… не то убью! – кричал он.
Подошли еще матросы с улицы. Леонтия связали, положили в шлюпку и на веревке подняли на корвет…
Кричал он целую ночь; грозился кому-то, говорил, что правды на свете нет и матрос безвинно терпит. Наконец он заснул. Наутро, проснувшись, он целый день ни с кем не говорил.
Впоследствии Рябкин спился совсем, и, когда корвет пришел в Николаевск-на-Амуре, его списали с корвета и перевели в Сибирский экипаж.
После этого я еще раз видал Леонтия. Сказывали мне матросы, что пьянствовал он шибко… И драли его шибко, да розги его не брали. Выпорют его, – он встанет и снова пьет; все пропивает…
А корвет уже готовился оставлять Брест… Первого декабря 1860 года он был совсем готов к уходу, и после полудня, отсалютовав крепости, выходил с рейда, чтоб идти далеко-далеко и долго не видать Европы.
Первые дни океан не пугал. Погода стояла отличная. Одно худо: противный ветер заставлял лавировать и подвигаться миль по тридцати в сутки. Океанская качка уж и не беспокоила никого. Качка Немецкого моря приучила ко всем качкам.
Но вот 10-го декабря заревел ветер… И пошел аврал. Раздался свисток и вслед за ним зычный боцманский окрик:
– Пошел все наверх третий риф брать!
Ветер не шутит. Заревел он на просторе и застонал в снастях.
Океан словно рассердился, – вспенился. Забурлил и гонит высокие волны, седые гребешки которых бешено разбиваются в серебристую пыль о бока корвета.
Словно птица морская летит корвет… Нет ему препятствия… Грациозно, легко подымается он на волнистую гору и снова опускается, имея ее уже за кормой… Только дрожь какая-то идет по всему судну, да дух захватывает у непривычного, если за борт посмотреть… Одна пена, густая пена сердито клокочет сбоку.
Словно бешеные, бросаются матросы наверх… Рассыльный врывается в кают-компанию, «всех наверх», говорит, и сам летит наверх. Все бежит сломя голову… Для не моряка показалось бы, что судно ко дну идет… такая суматоха.
Андрей Федосеич, старый лейтенант, из породы таких, которые любят матроса и в то же время не прочь его побить, несется на бак, на лету надевает пальто и еще со шканец кричит, простирая руки к небесам: «на местах стоять!», не замечая в усердии к службе, что все на местах стоят…
Все идет хорошо… Обезьянами взбежали матросы по марсам и расползлись по реям. Работа у них кипит… Они делают свое трудное матросское дело и изредка промеж себя без всякой злобы переругиваются.
Офицеры стоят внизу, и от нетерпения многих словно трясучка берет. Они покрикивают, да подчас в припадке служебности и прошипят сквозь зубы: «Петров… ах ты…», но фразы не доканчивают, ибо недавно только что приказ капитанский вышел, запрещающий к службе не идущие окончания.